Литературный портал Петербургские мосты

Стихи финалистов

Итоговая таблица конкурса «Заблудившийся трамвай – 2020»

***
Близкое тело – всегда далеко за морем,
Там, где рахат – лукумен, изюм – отборен,
Десять поддатых девушек едут Веной,
Жизнь необыкновенно обыкновенна.

Нам говорили, что надо готовить сани,
Сани-то ладно, но мы не готовы сами.
Сани готовы тронуться, кони – двинуть,
Чтобы покинуть то, что пора покинуть.

Войлочный воздух, горячие волны пыли.
В этих волнах мы тоже когда-то плыли.
Как далеки от выморочных отечеств,
Как скоротечны наши пустые встречи!

Все ли у Бога живые, скажи, разлука?
Живы друзья за пазухой у фейсбука.
Как в раздевалке, куртки уже остыли
И рукава у каждой давно пустые.

Как под обои наклеенная газета,
Мы говорим бессвязно и то и это,
Нас обмакнули в теплый крахмальный клейстер
И развернули к выполотому лесу.

Здесь мы когда-то… но год за четыре, верно?
Снег заполняет облачную каверну.
Кто из нас дальше, видишь?
А я не вижу.
И ничего не знаю о том, кто ближе.

***
Горел сентябрьский цинк, и стыла охра,
Стекал закат по кончику ножа.
Я встала на карниз и мыла окна
На высоте седьмого этажа.

Цвело ведро густою мыльной пеной,
И, тряпку отыскав на дне его,
Я думала, что жизнь моя бесценна –
В том смысле, что не стоит ничего.

Застыв в опасных шлёпанцах над бездной,
Стекло газетным шоркая комком,
Я всех жалела маленьких и бедных,
Мелькающих в машинках и пешком.

Был уксус, ложек пять, с водой размешан,
Для кухни, криво врезанной в торец.
Я думала, что буду меньше, меньше,
И в старости исчезну, наконец.

Мир помутнеет как стекло в крахмале,
Душа, помедлив, прах переживёт.
А снизу мне покупками махали,
Крича, что поднимаются вот-вот.

***
Блажен, кто с утра на базар
Выходит из желтого дома,
Цветастый платок повязав
И губы намазав бордово.

Кто верит в чеснок и укроп,
Живучий используя навык,
Когда пробирает озноб
Омытый дождями прилавок.

Смертельная сванская смесь
Сквозь тонкие ноздри продета,
И персик, теряющий спесь,
Выводят на бис как Одетту.

Пчела атакует хурму,
Петрушка еще не просохла.
А только скажи, почему
Все тронуто умброй и охрой?

За час до приезда гостей
Над светлой форелью живою,
Так тягостно падает тень,
Как будто поймав ножевое.

Еще аметистовый лук
Монетой морковной не убран,
Тогда почему это вдруг
Все выжжено охрой и умброй?

И точно, с каких это пор
Арбуз киноварный надколот,
Как будто уже приговор,
А ты не читал протокола?

***
Мы учимся думать на уровне снега
И робкий словарь наш – шестнадцатигранен.
Мы, беженцы сами, но любим оседлых,
Боимся нездешних, а сами – цыгане.

Мы – тут, мы уводим детей и животных,
Уносим и свитки, и слитки, и ветошь,
Дремотно качаемся строем неплотным,
Смывая слезами посмертную ретушь.

Ноябрь подступает как рухлядь и роскошь,
Все то, что хранишь – и чего не имеешь.
В распаренный дом не заманишь подростка,
Граненую речь калачом не заменишь.

Мы греемся собственной скомканной тенью,
Взбивая ее до кровавых костяшек.
Любая из хроник, забитых метелью –
Про нас. Это я, это мы, это наши.

Толкая от вас киноленту немую,
Мы снег по карманам замызганным прячем.
Мы здесь не живем, не живьем, не зимуем.
Мы как-то иначе.

***
Ей было, скажем, двадцать три в тени,
Когда она, волнуясь, написала:
«Я научилась просто, мудро жить»,
Тактичную поставив запятую.
Мол, мудро жить – не просто, извини,
А простоты без мудрости навалом,
Зачем батон до времени крошить
На жизнь апокрифически простую.

А он писал примерно в пятьдесят:
«Да правда ли, что жить я научился?
Что я в авоське хлеб домой несу,
Как боль несут, ладонью прижимая,
И на руках ребенка – в детский сад?
Я жалостью невнятной облучился
И заблудился в сумрачном лесу
Задолго до двенадцатого мая».

А осень наступала между тем
Так до конца как будто нераскрытых:
Про жизнь и смерть, и то, как с нею быть,
Чтоб рассмотреть ее лицо наощупь,
Как древний герб и клановый тотем –
Бездонное разбитое корыто,
Как рану, переставшую кровить,
И в небо опрокинутую площадь.

Как мало доказательств бытия!
Москва и Питер в сдвинутых кроватях,
Портвейн в подъезде, снег за обшлагом,
Прощаньем исковерканные фразы.
Когда, шагнув за острые края,
Мы будем все друг друга виноватей
И все растворены один в другом,
И жизнью не научены ни разу.

***
Жалела то серых уточек,
А то семерых козлят.
Подругу забрали утречком,
Не зря по утрам казнят.

Такая тоска, хоть вешайся,
Не можешь – открой вино.
Все кажется, дело к вечеру,
А просто с утра темно.

Часы ни на что не годные,
Все это не то, не то.
Мы стали такими голыми,
Что светимся сквозь пальто.

Горючим стеклом отмечена
Почти половина дня.
Земля отступает медленно,
Заискивая, темня.

И снег, наугад нападавший,
Стекает с нее, как свет.
Всем страшно уснуть, ну надо же,
Проснуться страшнее, нет?

На кухне гремят посудою
И не разобрать слова.
Когда я проснусь, откуда я

***
Три сестры друг друга тормошат и нянчат,
Две заснут в обнимку, а одной не спится.
Слово никакое ничего не значит.
Мокрые в карманах млеют рукавицы.
Валенки вповалку как на поле боя.
Вывернула шуба веко меховое.

То плечо, то щеку обжигает холод.
Наметает за ночь снег за батарею.
Слышно как за стенкой молодость проходит,
Да пускай проходит, лишь бы побыстрее.
Задевает платье вывернутый локоть.
Надо бы заплакать – при других неловко.

На диванчик детский не влезают ноги.
Мама с книжной полки смотрит как святая.
Чем провинциальней – тем короче ночи:
Не успеешь выпить, а уже светает.
И четыре фары, вылетев к вокзалу,
Обведут живое вскачь по одеялу.
Узнаю, что я жива?

***
Где от нечего гудеть грелись импортные лампы,
Где окуклились в снегу навороты теплотрасс,
Мама, глядя на экран, говорила – это штампы,
Это, знаешь, ни о ком, это точно не о нас.

Эти фильмы нас кроят по засаленным лекалам,
Каждый шов заварен тем, кто заранее спасен,
Первым от руки врага, зуб даю, падет очкарик
И ему простят очки и фамилию на «сон».

Если видишь, как солдат смотрит в небо перед боем,
Если вдруг нашел щенка и приник к его бочку,
Это значит, погоди, что сейчас убьют обоих,
Потому что мы должны оставаться начеку.

Там, у нас, другой закон – побеждает самый слабый,
Кто для праведника – зол, для святого – мрачноват,
Кто несет в руках щегла, кто собаке греет лапы,
Кто имеет отстранить приближающийся ад.

Там прощают наперед за поблажку быть убитым,
За манеру падать в грязь разметавшимся крестом.
Станешь каяться – вздохнут, скажут ласково – иди ты,
Это больше ни к чему, не по делу, не о том.

Далеко в краю чужом, там, где я тебя рожала,
Кто-то силится вздохнуть за квадратиком слюды;
Смерть купается в снегу да оттачивает жало
Да прокушенным хвостом бьет кровавые следы.

***
Когда читаешь Бродского из города,
Где все боятся с детства стать изгоями,
Где больше чем строкой, гордятся прочерком,
Где поезда штурмуют, как ковчег,
Где елку замастырили на площади,
Удобренной золой библиотек;

Когда читаешь Бродского из комнаты,
Казенными булавками исколотой,
Где снег летит в расхристанную форточку,
Где к ночи над губами вьется пар,
Где некому шептать: «Послушай вот чего»,
Чтоб страх правдоподобно отступал;

Когда читаешь по оглохшей памяти,
Серебряными клецками запаянной,
Где огибаешь пристальные омуты,
Идя домой с обсевков городских,
Где что сказать такой-то и такому-то,
Когда случайно встретимся у них?

Когда читаешь в потолок распаханный,
Как будто не из глины или праха мы,
Во лбу горит тревожная отметина
И крепко упованье на волхвов,
И ночь не разделяет нас кромешная,
Когда читаешь, не касаясь слов.

***
Запах чужих домов, вообще чужих,
Как мы до самой смерти любили их:

Эту клеенку липкую на столе,
Этот столетник слабый в сухой земле,

Эту одежду, скрученную жгутом,
Это дыханье в горле необжитом.

Если вернусь, то сяду вон там, в углу,
Спину прижав к подержанному теплу,

Или упрусь лопатками в сотый раз
В эти узлы, завязанные за нас.

Вид из окна, глядящий в окно навзрыд,
Нехотя, как подросток, тебя щадит.

Снег, попадая в полуоткрытый рот,
Тлеет на языке, замедляя рост,

И замедляет выплаканную речь,
Сколько ее ни комкай и ни калечь.

олубой вагон
1994, январь
Пусть сегодня мне приснится
тёплый маленький вагон,
надевает проводница
форму ельцинских времён.

Я смотрю немного снизу
на коленки и на грудь.
Проводницу эту – Лизу –
из поездки не вернуть.

Глупо впутается в дело –
за червонец или два.
И в снегу – сплошном и белом –
в январе найдут едва.

Лиза, Лизонька, матрёшка,
мастерица чаевать,
где моя бумажка-трёшка,
где теперь твоя кровать?

Поезд мчится над оврагом,
слышен только стук колёс,
только прошлого бумага
вся намокла из-за слёз.

Лиза пишет – Завтра буду.
Завтра будет райский рай!
Я тебя не позабуду.
Ты меня не забывай.

Лиза пишет. В дверь скребутся.
– Лыза. Лыза. Дэло тут.
Не успевшую обуться
так босою и найдут.

Прости любимаво
Мурманск-1987
Играет приёмник в квартире,
закрыта непрочная дверь.
Что б ни было страшного в мире,
не верь в это больше, не верь.

Танцуй, улыбайся, Маруся,
окурки на блюдца клади.
Я тоже всплакну, и утрусь я,
и будет мне больно в груди

от счастья районного сорта,
от длинных капроновых ног.
Маруся бледна от аборта,
но хочет Маруся, чтоб смог

её постоялец сегодня
помочь ей забыть обо всём.
Январь, и рожденье Господне,
и тот, кто поверил, спасён.

А в кухне от чайника смутно,
прокурен любой уголок.
Приятно, престижно, уютно
читать, как спивается Блок.

Как гладит он бледные ушки,
целует накрашенный рот.
Не то, чтоб все ангелы – шлюшки,
но точно, что наоборот.

Танцуй, улыбайся, подруга.
Я верю в помаду и в хну.
Встряхни волосами, и вьюгу,
я рыжую вьюгу вдохну.

Кашмир
Н.
Полустанки, заборчики, вишни,
а потом – в пять минут – чернота.
И дыхание спящего Вишну
из оконного тянется рта.

На кассете с альбома кумира
улетает в горячую тьму
разноцветная птица Кашмира
в голубом подзапретном дыму.

Птица сядет на тоненькой ветке
и по шпалам пойдёт на восток,
где гора поострей, чем соседки
пробивающий майку сосок.

Уезжаем. Окутанный паром,
тепловоз выбирает пути,
на которых ни фатум, ни карма
беглецов не сумеют найти.

Утром купим у бабки кулёчек
красоты, расплатившись рублём.
Среди алых сердец-одиночек
два сиамские сердца найдём.

Вы едины, едины навеки –
прогудит аватар-тепловоз,
наполняя тяжёлые веки
электричеством знающих слёз.

Мирабель
Наташе
Lorsque nous étions encore enfants,
On cueillait la mirabelle
Sous le nez des tourterelles

Не по делу идут поезда
по горам и полям, через реки.
Электрическим светом навеки
отпылали своё города.

Оттого адреса и неверны.
Оттого в этот день, в этот час
лишь платформы одни и цистерны
пролетают, летят мимо нас.

Это небо уже не отпустит
горлиц, тучи, киоски, дома.
Только капают капельки грусти,
словно грустно ты плачешь сама.

Ну, давай же, с горла, без стакана,
чтоб глаза всё темней и темней.
За Бориса, Антона, Ивана!
В тьму и в ночь – с мирабелью над ней.

Небесные
В сумерках районная столовка.
Тёплый кофе, сладкий маргарин,
пахнет рыбой, варится перловка,
вытекает желтизна витрин.

Мужики в замасленном и мятом,
грузчики, рабочие в порту,
люди с настоящим ароматом
здесь подносят стопочку ко рту.

Байрон, выбирающий натуру
для стихов про духов мятежа,
заходи! Гляди на клиентуру –
вот она сидит и ест с ножа.

Кадыки торчат из-под щетины.
Это впрямь – мятежный страшный сброд,
то ли рыбаки из Палестины,
то ли гладиаторы. Но вот –

закусили сладкую, рыгнули,
и пошли на выход не спеша,
реплики теряя в общем гуле,
сложенными крыльями шурша.

Сельский клуб, танцы, 1946
Е. Ч.
В сельском клубе музыка и танцы,
и, от первача слегка хмельны,
приглашают девушек спартанцы –
юноши, пришедшие с войны.

Женское встревоженное лоно,
паренька корявая рука –
и течёт из горла патефона
вечности горячая река.

Пахнет от спартанцев спелой рожью.
Звёзды нависают над рекой.
Женщины – не справиться им с дрожью.
Паренькам – с голодною рукой.

Прижимают женщин, женщин гладят.
Мирный год – он первый, вот он – тут.
У спартанских юношей во взгляде
ирисы сибирские цветут.

Музыка играет. Дым струится.
И дрожат в махорочных дымках
рядовых классические лица,
васильки наколок на руках.

Шотландскому королю
Кончаем тары-бары –
народец слишком прост.
Малютки-медовары
не встанут в полный рост.

Не выучат законов,
не создадут стихов.
Течение сезонов –
порядок их таков.

Возьмите волкодава
и соберите рать.
Народец этот, право,
не станет воевать.

Они умрут, как дети,
травою на ветру
полягут люди эти,
всё кончится к утру.

И лишь один, с пелёнок
обученный играть,
какой-нибудь ребёнок,
не станет умирать.

Пройдёт сто лет и триста,
и тысяча пройдёт,
его дуделка свистом
на берегу поёт.

Колышут волны дико
огромные моря,
а он – как земляника,
как вереск и заря.

И кто придёт на берег,
услышит этот свист.
И кто придёт, поверит,
что навсегда флейтист.

Собачья морда брызжет
горячею слюной.
И с каждой каплей ближе
безжалостный убой.

Но что вы ни умейте,
останетесь в долгу –
вам не играть на флейте
на страшном берегу.

Царство
Наташе
Я давно тебе признался,
город – славный уголок.
Венерический диспансер,
клуба красный потолок,

ресторанчик, дискотека,
Сопки, сопки, сопки, мгла.
И в руке у человека –
очень тонкая игла.

Человек ко мне подходит,
руку мнёт, меня клянёт,
венку тонкую находит.
Сопки, сопки, сопки, лёд.

Входит жаркое лекарство,
открываю сохлый рот.
Говорю врачу про Царство
то, что вряд ли он поймёт.

Это сердцу плохо было, –
отвечают мне врачи.
Сопки спереди и с тылу.
Милый доктор, помолчи.

На тебя я не в обиде,
сделал всё, что надо, ты.
Но сегодня я увидел
сопки с птичьей высоты.

Это было так… прекрасно?
так свободно? так легко?
бесполезно? не напрасно?
там – вдали? недалеко?

Это было, было, было.
Разевая птичий зев,
Царство в воздухе проплыло,
душу перьями задев.

Колыбельная для субмарины
Очень мягкая перина –
Млечный Путь. И только там
засыпает субмарина,
как положено китам.

На земле идут осадки
и дела вершатся тут.
Субмарины и косатки
в небо чёрное идут.

Спать уходят чёрным скопом,
засыпают в унисон.
Самым сильным телескопом
не тревожь их вечный сон.

Не обшаривай лучами
небо, отклика не жди.
Субмарины замолчали
на космической груди.

Им закроет небо веки,
и – волшебен этот сон –
в незатопленном отсеке
заиграет патефон.

И закружит под иглою
песню берега и дня.
Надо всей вселенской мглою
лодка вздрогнет – Жди меня!

Простая музыка
Целовало в каменные губы
колокольни – небо надо мной.
Облаков пророческих керубы
проходили верхней стороной.

Проходили югом и востоком –
над степной травою речь вели
на своём – прекрасном и жестоком –
о далёкой юности земли.

И качалось маленькое древо
в чистом поле, ветками шурша.
Выходила утром в поле Ева,
покидая сумрак шалаша.

Дерево шумело, словно птица,
било в землю сломанным крылом.
Евины тяжёлые ресницы
согревали день своим теплом.

На реке гудели пароходы,
степняки, оскалясь, пронеслись,
каменные бабы и народы
в ковыле подветренном паслись.

Мельница махала, не взлетая,
крыльями, скрипели жернова.
И ложилась музыка простая
времени на вечные слова.

болезнь

меж двух окон в навылет ветерке
под простыней что марлечка сквозная
я уходил по крышам налегке
пути не зная

она гналась за мною по пятам
гремя как одноногий капитан
по жестяным волнам а я всё выше
антенны провод ржавый желоб там
кончалась крыша

вниз не смотри кричал мне вверх отец
махал нельзя с булыжника проулка
а сзади настигал уже капец
сжимая булки

и я упал на воздуха стекло
крестом раскинув руки без надежды
но сквозняком схватило понесло
и где плечо вдруг белое крыло
и держит держит

и я лечу вперед и вверх держись
вниз не смотри сынок но глянул все ж я
она стоит и шепчет через жизнь
еще вернешься

***

Уже не Новый год, а просто дата.
И женщина, любимая когда-то,
его встречает на земле одна.
И я один, небритый и поддатый,
гляжу в себя с той стороны окна.

Я светлый там и, окруженный тьмою,
внутрь всматриваюсь…
За моей спиною
бьет лампа по глазам. Не различить
висков неровных, сжатых губ, щетины,
прищур недобрый темной половины,
забывшей, что хотела светлой быть,
иное помнящей…

И головешка тлеет
внутри, пока не съест себя сама.
…А светлая не помнит и светлеет,
и тем лицом светлей, чем гуще тьма.

***

Осенью поздней, ранней зимой в садах
стежки-дорожки в наших с тобой следах.
Домики тают, то вырастают в дымке…
В эти туманные утра и вечера
кажется, жизнь была только вот вчера:
створками хлопала, солнцем слепила в дырки

зелени юной, топала по тропе
детскими ножками от меня к тебе,
падала в руки, звонко смеялась!..
В кронах
голых и, как тела стариков – кривых,
сморщенные шары яблок гнилых,
только вчера медовых, позавчера – зеленых.

Улицы мёртвы, выстужены дома,
кран перекрыт и провода без тока.
Только вчера лето, завтра уже зима
ночью наступит с севера и востока.

Где-то Эбола и Крым, где-то падает рубль.
В этих садах нас не отыщет Гугл —
только тощие псы, которых не взяли
в город хозяева. Черен малек-кобелек,
сучка рыжа, путаются у ног,
нюхают, нюхают… И, наконец, признают хозяев.

Ну же, хозяйка, вынь из кармана хлеб!
Пусть наш приход убог и слегка нелеп:
сморщенные плоды, застарелый запах,
голые лавки, пустая тарзанка, сухая ель,
сучка хромая и ее бесхвостый кобель,
мелко трусящие на дрожащих лапах…

***

бледнели сны как звезды тухли
и ветер доносил с земли
тепло и дух коричный кухни
там мама с бабушкой пекли

чернел проём что космос бездный
и леденил цементный пол
мазут да ветошь да железо
что в гараже отец нашел

и я в противоречьи этом
не долго колебался нет
меж тьмой холодной с теплым светом
я выбрал свет

но что ж я в окна как собака
там сын там свет там полон зал
а я из холода и мрака 

и не нашёл а потерял

***

Каждое утро падалицы ведро.
А начиналось так: ничего, одно,
молодо-зелено, яблочко-торопыжка!..
Сукровка ягод в тарелке, веранда, книжка.

Падают глухо и коротко: только вздох…
Сердце у них забирает в полете Бог.
И частота паденья уже такая,
что засыпаешь «… семьдесят пять…» считая.

Розовым, алым, янтарным весь сад залит! —
это верхушка, яблочный Спас, зенит.
Дальше — лишь убыль: двадцать, двенадцать, восемь…
Всех заберёт ранняя-поздняя осень.

Серое небо. Голый слепой рассвет.
В пятнах коричневых сморщенный старый дед.
Северный ветер в артрозных скрипит деревьях…
Не приведи одному зимовать в деревне!

Яблочный бог услышит, тронет чело,
тёплым таким подышит…
Вот теперь ничего.

***

Старый репейник встал на тропе, как дед Пыхто,
возле крыльца высохшими семенами бренчит крапива…
А ведь пока не толкнул калитку, казалось, что
нет, ничего не кончилось,
молодыцвсе и живы:
пробует сын молотком по гвоздю, а тесть
ладит парник, теща поливает жимолость, флоксы, левкои…
Счастье не то, чтобы где-то, оно прямо здесь — есть
борщ на веранде с зеленью, красное пить сухое.
Солнцем, дождем облизаны бревнышки…
И над всем
перистыми написано, но не прочесть:
Эдем.

***

Всё боль и горечь, всё упадок…
Сгнила скамейка, высох клён,
во впалом баке лишь осадок,
ржавь — золотых ещё времен.
Откуда эта память детства?..
Она из Книги Перемен:
все умирают королевства
и переходят в прах и тлен.
Как принц непризнанный, у трона
стою разбитого… Трава,
трубы чугунная корона
средь королевского двора.
Принцессы за морем в полоне,
мать-королева без ума,
отец у станции на склоне.
А у меня одна сума…
И солнце прячется в распадок
пугливой кошкой меж руин,
и остаётся лишь осадок,
один осадок, он один…

***

Как странно в скомканной постели
проснуться с женщиной чужой,
быть продолжая в этом теле,
которое считают мной.

Оно, бывает, пахнет рвотно,
оно одышливо и потно,
но снова черный кофе пьёт
и по делам своим идёт.

Дела его всегда натужны —
значенья местного бои,
кровопролитны и не нужны…
Они его, а не мои!

И лишь, когда от дел устанет,
мой час ненадолго настанет —
и на клочке бумажном вот
мои слова, а не его…

Он засыпает молча в девять,
меж ними сын лежит межой.
Но это я на самом деле —
чужой и с женщиной чужой.

ТЕЛЕФОН

У Фархада Хайдарова был телефон.
— Это кто говорит?
— Это Слон,
а со мной еще Пимен и Бяшка!
— Как всегда: полседьмого, стекляшка?
Шли в пельменную у заводского пруда,
где, бездонна, стояла, как время, вода.
Задыхаясь, безбашенно храбры,
пропускали сквозь юные жабры!
Через год телефон и моим провели —
только был я с другого припёка земли,
и молчал аппарат, будто помер,
лишь бумажный топорщился номер…
Ты ладошками, мама, как лампу, потри,
и верни меня вместе со всеми:
и Фархада, и Пимена из-под земли,
и наш пруд, обмелевший, как время…

ЗАВОД
Утробный рык — такой, что кости
сжимало, и поселок весь
побудку слышал долго после —
в морозном воздухе, как взвесь,
она дрожала, тихо гасла…
Грузинский чай, батон и масло,
два шарфа и под низ х/б,
и пропуск не забыть в КБ.

Он на снегу лежал, темнея
медвежьей тушей. А за нею —
поля на сорок верст, холмы…
Страж изымал на входе пропуск.
За турникет шагнув, как в пропасть, —
налево те, кто первый допуск,
направо остальные мы.
А чудище, хоть было обло,
внутри тепло, светло и добро…
В нем находились пиво с воблой —
но находил их там не всяк!
А мастер был нюхаст, однако,
начцеха верная собака…
Прогул! Превысил норму брака!
И — в стенгазету за косяк!

Я был редактор стенгазеты…
Клеймил и жег за дело это.
Во искупление потом
стоял на стреме у каптерки,
уча инструкции о том, как
спасать ударенного током
и утонувшего притом.

И были все довольны, в общем:
газета жгла, рулил партком,
а цех веселый и не ропщет,
что план повысили молчком!
Осколки брызнувших стаканов
ногой под стол — озноб и жар! —
когда гендир Левиафанов
спустился сам и руку жал.

А в пять опять в кармане пропуск.
Из света и бетона — в пропасть
другую, холода и тьмы…
Шли в спецотделы, если допуск,
шли в гастроном обычный — мы.
Всегда был выбор — рис и рыба,
и макароны-тертый сыр.
И два канала — тоже выбор! —
программа “Время” или “Мир”.

Но мы привыкли без бананов,
без апельсинов, фортепьянов!
Москвич — вот тот без них помрет.
А наши что? — блюдут фигуры.
На Первомай — спортсменки-куры,
и мандаринка в Новый год.
Так засыпал поселок, вот… —
без всяких там столичных нервов,
под вальс фигурного на Первом,
под звук пружинный равномерный,
что кое-где у нас порой,
под редкий снежный скрип машинный…
под вальс фигурный… под пружинный…
под время…стремя…под горой…

Стих дописав, я тоже в койку,
не зная, нам осталось сколько… —
уж скоро прянет птица-тройка
через овраги и холмы,
придет в поселок перестройка
и защекочет всем умы!
Вокруг леса, поля и воды,
грибы и ягоды природы —
питайтесь, узники свободы!
И кто куда слиняем мы…

А он останется, голодный
в сугробах, темный и холодный,
и ни на что уже не годный,
не в силах заново начать —
теплом наполнить цех железный,
метлой поганой дух болезный,
и снова сделаться полезным
и для здоровья порычать…

Окно. Полина

клюют колодезную крышку
четыре чахлых сизаря
для октября морозно слишком
белым-бело для октября

куда ни кинь повсюду клинья 
из неразгаданных примет
(сегодня восемь лет Полине
а мне не знаю сколько лет)

так тихо жутко так и тихо 
что дом в окне облез до плит
и после «с» неразбериха
когда считаешь алфавит

Озеро 

…и стоят облезлые бараки. 
ниоткуда вялый дождь возник.
на носу моторки у собаки
высунут язык.

а спиной… в штормовке (как же имя? 
он успел до свадьбы облысеть
и потом пропал на украине) 
выбирает сеть.

выбрал. и – похлеще, чем в корриде: 
человек и омуль слюдяной.

(я чудовищ в озере не видел – 
позже все они пришли за мной).

Превращения 

вот и дождь. этот дождь на космической фазе полёта 
превращается в снег, потому что февраль и суббота.

это снег. он летит синусоидно и неповадно, 
превращаясь в соседку. в соседку с клубком. в ариадну. 

ариадна летит с на губах исполняемым соло, 
превращается в сельдь непонятного вовсе посола.

и когда до земли остаются какие-то крохи, 
превращается сельдь в полуночные ахи и охи,
то есть в сон о любви, ежеклеточной и долговязой, 
что проходит – как сон – после каждого третьего раза.

и когда этот сон превращается в дождь перекатный, 
я иду под него.
и хожу.
и туда.
и обратно.

Полёт 

о, я б летел над сельским магазином, 
где продавщица плачет и течёт,
и, вылив треть канистры из бензина,
сводя с судьбой не выставленный счёт,
в обычных обстоятельствах тщедушный, 
а тут с цепи сорвавшийся фома 
бесплатно хочет водки самой лучшей,
в противном, угрожает, всем хана…

но я б летел и дальше. возле мкада, 
хоть я не знаю, что такое мкад, 
где ингуши торгуют виноградом,
пока чеченцы тырят виноград, 
и на арбузной горке восседает
виталий (не кальпиди, а другой) 
и чертит голова его седая
по воздуху параболу дугой…

но я б летел, поскольку приземлиться 
уже мне не придётся ни за что.
виталии, фомы и продавщицы 
мелькают, как бочонки из лото,
которым липкий запах рук не сносен, 
по клеткам поля вставшие, как есть:

12
49
28
4
30
86

Ничего не случится 

одинокие птицы,
пролетая над бездной че, 
разбиваются о края.

ничего не случится 
(с нами), пока на моём плече
засыпает рука твоя.

и пока по утру 
у меня во рту –
клубок из волос твоих,
я нисколько даже и не умру.
и никто из нас.
из двоих.

другое – не важно (включая эти стишки). 
ничего не случится, пока
пока
дворник утрамбовывает в мешки
мёртвых птиц
                     (граблями за бока). 

Ногти растут 

стригу ногти на ногах. 
маме.
мамочка. мамочка. 
детство твоё всё ближе.
скоро я буду мыть
голову твою белую
и укладывать баю-бай.
страшно-то как.
хочется спрятаться под стол,
как в детстве,
когда дед мороз
ещё настоящий.
только что ж это будет:
два малых дитя,
а ногти растут и растут
на ногах
и руках. 

Центр 

добрёл на одышке до центра, 
а он погрузился во тьму,
и слякотный, будто плацента, 
себя предлагал никому.

и в чёрном его коридоре 
слепой озирался альтист,
вместивший несметное горе 
в плей-лист. 

Среда 

необратимые слова 
звенели в среду утром.
и землю снег скрывал едва,
рассыпанный как пудра. 

и был рассвет из нитей свит
кислотного неона.
и птицы, ржавые на вид,
срывались с небосклона.

Круг 

пёс бежит, бежит по часовой, 
лает и мотает головой.

против часовой туман ползёт 
белый и шипящий, как азот.

а снаружи круга – тьма и тьма. 
вроде, осень. кажется, зима. 

прямо в центре круга – постовой, 
разве что не мёртвый, а живой.

Дела идут на лад 

дела идут на лад 
главкомы говорят
и двигают по карте
игрушечных солдат

дела идут на лад 
полковники твердят
и смотрят в окуляры
как мельницы горят

дела идут на лад 
майоры говорят
и спирт не разбавляют
и курят всё подряд

дела идут на лад 
сержанты говорят
и больше ни полслова
они не говорят

дела идут на лад 
солдаты говорят
и в землю зарывают
других
солдат

***
Поначалу цель не казалась трудной —
На просторах клетчатого листа
Притаился маленький однотрубный
В неизвестной бухте. Одной из ста.

Я считал, что стоит расставить мины,
Прочесть фарватер от «А» до «Ка»,
Чтоб увидеть, как проплывает мимо
Однотрубный труп моего врага.

Задымилась палуба у эсминца
И красавец крейсер пошел на дно.
Им давным-давно ничего не снится,
Да и мне не спится давным-давно.

Я утюжу волны прямой наводкой,
Корабли сжигаю, как письма жгут,
А последний, будто подводной лодкой
От беды залег на бумажный грунт.

Мы с тобой на поле морского боя.
Мы бурлим, как два судовых котла,
Щеголять пытаемся хвост трубою
И спалить стараемся все дотла.

Но когда судьба к нам бывает грубой
До морганья век, до дрожанья губ,
Выплывает маленький однотрубный,
Уцелевший в море сожженных труб.

***
Я принял бы беспамятство. Оно —
Единственная в мире панацея.
Тогда не вспоминал бы об отце я
И от вины избавился давно

За то, что не поспел издалека
В часы его последнего заката,
Мне грезится казенная палата,
Бессильная отцовская рука.

Я принял бы от мыслей об отце
Не буйное беспамятство хмельное,
А тихое, умильное, больное
С дурацкою улыбкой на лице,

На время, что стремится к декабрю,
Остался бы безвинен и немыслим.
Но память мне велит: «Поговори с ним».
И я не принимаю. Говорю.

***
Город исчезнет, как яркий мираж:
Радужный клезмер, коричневый марш,
Красные ленты на жухлой траве,
Желтые — на рукаве.
Жаль, что под вечер из дома нельзя.
Взгляды отводят при встрече друзья,
Да и зачем же им лезть на рожон —
Каждый из нас прокажен.

Буду ли, мамочка, счастлива я,
Если уедем в чужие края?
Кончатся беды ли?
— Да, моя мейделе…
Милая дочка моя.

Ходит за мной молодой офицер,
Может, имеет он дальний прицел,
Может, влюбляются так же у них.
Мама, ну чем не жених?
Он улыбнулся мне: «Магст ду музы́к?»
И показался знакомым язык.
Не пистолет и не острый кинжал —
Скрипку в руке он держал.

Буду ли, мамочка, счастлива я,
Если уедем в чужие края?
Кончатся беды ли?
— Да, моя мейделе…
Глупая дочка моя.

Он обещал, что все будет «зер гут».
Разве влюбленные в музыку лгут?
Только покончит с проклятой войной,
Сразу вернется за мной.
Братик, пожалуйста, тише играй!
Ночью за окнами слышится лай.
Страшно наутро отправиться в путь.
Мамочка, мне не уснуть.

Буду ли, мамочка, счастлива я,
Если уедем в чужие края?
Кончатся беды ли?
— Да, моя мейделе…
Смелая дочка моя.

Мама, я вижу, ты тоже не спишь.
Пусть нам приснится маца или фиш,
Или пропавший безногий скрипач.
Мама, не надо, не плачь!
Детство — прощай, а дорога — Шалом!
Завтра за нами придет эшелон,
И на пылающий в небе закат
Нас увезет Музыкант.

Буду ли мамочка, счастлива я,
Если уедем в чужие края?
Кончатся беды ли?
— Спи, моя мейделе…
Бедная дочка моя.

***
Покуда осень делает сюрпляс,
Сиди тихонько и не шевелясь,
Естественный баланс не нарушая.
Пускай на ветке дремлет жухлый лист,
Когда другие в землю улеглись
И песню под ногами отшуршали.

Еще денек — ему настанет срок,
И прогремит зимы тяжелый рок,
Немое равновесие развеяв.
И ты его, беднягу, не буди,
Пока снега не крутят бигуди
На лысинах растерянных деревьев.

***
Я так планирую уход:
Скамейка, стол и огород —
Редиска, патиссоны…
Я говорю: «Пока, народ!»
И по кипящей речке вброд
Иду, как будто сонный.

А, может, будет все не так:
Футбольный матч «Зенит» — «Спартак».
Проигрывают наши.
А я кричу: «Судья мудак!»
И, как подстреленный рыбак,
Тону в молочной каше.

А вдруг без денег, без вещей
За дармовой тарелкой щей
Тащусь в трактир на «пятой»
И дохну, выгнанный взашей,
На перекрестье двух траншей,
Как на кресте распятый?

А, довершая мой финал,
На небеса кроваво-ал
Ползет рассвет улиткой
И, по-мужски, держа удар,
Мостят узбеки тротуар
Мемориальной плиткой.

***
Когда бомжу кидаешь сотню,
Тогда напоминаешь сводню
Дешевой водки с кадыком
В тиши от кореша тайком,
С которым видеться не нужно,
Дрожащих пальцев с сыром «Дружба»,
Комка запаренной лапши
С карманом, где гуляют вши
И, помешательства на грани,
Обмылка с грязными ногами,
Опасной бритвы со щекой,
Достатка с жалкой нищетой,
Карболки с язвой от наколки…
Но их свидания недолги.

***
«Похожа ночь на мусорный мешок», —
Сказал мне закадычный корешок,
Большой знаток общественных отбросов.
Мы с ним чехлили трупы, как зонты,
И до подвала вечной мерзлоты
Толкали на раздолбанных колесах.

Кого везет последняя кровать,
Со временем становится плевать
Наследникам профессии Харона.
Фантазии у нас не проханже —
Заходит пассажир на этаже,
И двигаем по лесенке синхронно.

Дороги в мир немых аорт и вен
С коротким перерывом на портвейн
Давались мне уверенно и быстро,
Но вдруг увидел девушку одну,
Приколотую к смертному одру,
Как бабочка в руках натуралиста.

Колес моих кривая колея
И грязный край казенного белья
Служили жизни призрачной границей.
Где логика у высшего суда,
За что упрятал ветреность сюда,
Не воздавая мерзости сторицей?

В отличие от кореша-бича,
Я дальше шел, под нос себе шепча,
Надеясь втайне выторговать словом
Лекарство, чтобы девушка жила.
И так была наутро тяжела
Каталка с юным телом невесомым.

***
Не трое в лодке — двое в кедах,
Не по реке — сухим путем
Брели в раздумьях и беседах
От сих до сих, о том о сем.

Один пузатым был, как бочка,
Другой же тощий, как сопля,
У одного была заточка,
А у другого конопля.

Был первый, точно Стенька Разин,
И, словно Ганди, был второй.
О том, что мир многообразен,
Они болтали меж собой.

И вместе, вспыльчивый, как порох,
И рассудительный, как лед,
Во время этих разговоров
Переходили на полет.

***
Позабыли друзья. Прекратились звонки.
Я остался один, будто вполеневоин.
По квартире моей потекли сквозняки —
Так безудержно льется вода из пробоин.

Незаметные дети враждебной среды
Крутят пыльные вихри в паркетной пустыне
И ушедших друзей обдувают следы
Для того, чтоб они еще больше простыли.

***
В лавчонку разных мелочей
Над пропастью во ржи
Заходит еж незнамо чей
И просит паранджи.

Хозяин лавки поражен,
Стоит, разинув рот,
А еж ему со списком жен
Бумажку подает.

«Я снял размеры с их пижам, —
Рассказывает еж,
— Но, может статься, ты ежам
Товар не продаешь?»
Мотает лавочник башкой:
«Я вовсе не ханжа!
Но не могу понять, на кой
Ежихе паранджа?»

Вздыхает еж: «Я стар уже,
Мне около семи,
И должен быть настороже
В кругу большой семьи.

Не спрятать жен от глаз чужих,
Не запереть на ключ.
Уж я-то знаю, жизнь прожив,
Как мир к ежам колюч!»

***
Такое дело: високосный год —
Я не умру, а кто-нибудь умрёт.
Я допою, а кто-нибудь не станет.
А кто-то станет тишиной хрустальной –
У музыки мы все наперечёт.
Такое дело – високосный год.
Там, на границе времени и тьмы
Поодиночке замолкаем мы.
Но я рыбак, и я хожу по краю.
И потому, мерцая и звеня,
Чужая память смотрит на меня
И белой рыбой бьётся над мирами:
Словами, именами, номерами,
Всем драгоценным, стихнувшим, немым!
И прячется под наледью налим,
Уходят звуки в направленье рая,
Но вовсе кто-нибудь не умирает,
Раз плачет рыба белая над ним.

***
Когда-нибудь, неповторимый мой,
Потянет в землю, повлечёт домой
Громоздким телом, смутными стихами.
Но прежде чем проститься на века,
Целую голос твой издалека,
Беспечные слова твои вдыхаю.
___
Я рассказать хочу тебе о том,
Как дерево за утренним окном
Качалось, вздрагивало, свиристело.
Когда-нибудь – запомни, запиши! –
Освободишься от моей души,
С душою вместе выскочив из тела.
__
Когда-нибудь останемся вдвоём,
Где тёплый дом, где сад и водоём,
Где ткут, пекут и горбятся над плугом,
Где виноград хранит дверной проём.
И смерть умрём, и жизнь переживём,
И даже не посмотрим друг на друга.
___
Когда-нибудь откроется и нам:
Все рыбы ускользнули в океан,
Все самолёты улетели в небо,
А мы живём – рассудку вопреки,
В загаженный поток Москва-реки
Бессмысленно закидывая невод.

***
Многое спросится, много дано.
И ничего, ничего, ничего
Не повторяется, кроме
Лёгкого тела и крови.

То, что прекрасно, грядуще, темно,
Скатится в прошлое, станет оно
Днём воплотившимся, хуже –
Брошенной мною, ненужной.

Жизнь моя, свет, голубые края,
Всё, чем должна была сделаться я, —
Господи, как же нечестно! –
Переболело, исчезло.

Многое спросится, много дано,
А приглядишься: всего ничего.

Лёгкого тела усталость,
Только она и осталась.

***
В тот год, когда Елена умерла,
Когда из рук моих исчезла сила,
Мария пела и вино пила,
А я прощенья у неё просила.

Я злой была, я горечью была,
Была словами самыми простыми.
В тот год, когда Елена умерла,
Мария отвернулась от пустыни.

Кимвал звучал, тоской звенела медь,
И всякой твари делалось обидно.
Поскольку очевидна стала смерть,
Любовь наоборот – неочевидна.

Меня поила болью из горла
Рука, которой доверяла слепо.
В тот год, когда Елена умерла,
И я за нею потянулась следом.

Она вверху, как облако, плыла.
Вокруг меня песком лежало тело.
Мария пела и вино пила.
Пила вино и пела.

***
Рыбы, камни, ил и надо всеми –
Ледяные блики Енисея.
Серая тяжёлая вода,
Сколько жизней ты текла сюда?

И когда я пятернею всею
Волосы трепала Енисею,
Волосы из памяти и льда,
Пальцы плыли за водою следом,
Мир качался серебристым светом,
И не прекращался никогда.

Потому что Енисей течёт на север.
Потому что он всегда течёт на север.
Потому что он – всегда.

***
Седой бедой от неба до Саян
Мне голос твой из тишины сиял.
Такая затевалась заваруха,
Где жил потомок снега и славян
На древней смеси зрения и слуха.

Глотали рёбра пение стрелы,
Но шли в атаку русские тылы —
Всегда в песке и серые от глины.
И спали — от Таймыра до Тывы —
Ничейные, но братские могилы.

Я буду здесь, пока не отзвенел
Мне голос разнотравья и зверей:
Так жизнь свою об землю истрепали
Кто с молоком монгольских матерей
Всосали дым над дикими степями.

***
Был город. И теперь он есть, конечно.
Там черемшу и первую черешню
На улицах с коробок продают.

Черешню-то теперь нельзя, наверно,
Но черемшу привозят из деревни
И всё-таки с коробок продают.

Был город. Я была. Фонтаны били,
Как водится, конечно, голубые.
И музыка, и музыка была.

(Я всё же это сделаю) – «наивно».
С тем городом любили мы взаимно,
И это первая любовь была.

Мне город был по сердцу и по росту.
Всё было просто. Или очень просто.
Крапивы проще, проще лопуха.

Мне город был на откуп и на милость,
И жизнь ещё совсем не говорилась,
Поскольку говорилась чепуха.

Дождь бил насквозь, он никогда не сеял.
И темнота тянулась с Енисея.
И воробьи гоняли голубей.

Садились звёзды на макушки сосен,
Там были лето, и зима, и осень,
А вот весну не помню, хоть убей.

А после было много, очень много,
Не жизнь, а бесконечная дорога.
Туда, сюда, куда ни занесёт.

Но город жил, ему какое дело,
Я улетела или прилетела.
И мне не вспоминалось это всё.

Я как походный нож его таскала
С собою от вокзала до вокзала.
От тишины до грома и креста.

Как первая строка стихотворенья,
Он стал мне навсегда – благословенье.
Он навсегда мне стал.

***
По Енисею сплавляют лес и теряют брёвна.
Брёвна потом мужики вылавливают, из местных.
Какие-то топляки достигают моря,
Дальнейшая их судьба неизвестна.

Топляки – это те, что прошли и топор, и воду,
Самое прочное дерево, из железа.
И когда они вырываются на свободу,
Знаешь, что строит море из нашего леса?..

Можно расти, всем берегом помня время:
То ледостав, то ледоход, а то сплавы.
Лето, похожее на смолу, смородину и тайменя.
Зиму, срастившую этот берег и правый.

Мальчика, что пропал за тем перевалом.
Женщину, что утопла за тем порогом.
Если весной земляники бывает мало,
Значит, потом грибов уродится много.

Зверь не почешет спину, метнётся тенью,
Линия гор – то прямою, то непрямою.
Корни из нашей земли не выдернешь, только тело
Падает, падает и уплывает к морю.

***
А.П.
Знаешь, что такое жарки?
Ты не знаешь, что такое жарки!
Сам ты цветок, а это – жар, спрыгнувший с божьей руки.

Потому что такое сиянье в нём –
Обжигают деревья стволы.
И стоят поляны сплошным огнём,
Пока не прогорят до золы.

И горячим маем искрит трава, занимаются берега.
И до лета цветёт пожаром тайга,
Голубая горит тайга.

***
Всё должно повториться, должно повториться сначала.
Как большая вода города на ладонях качала.
Забывая о смерти, вставала земля на рассвете,
Чтобы спали как дети её бестолковые дети.

Накрывала туманом, во влажных ладонях сжимала.
Здесь большая вода никогда не становится малой.
Сила сильным, улов рыбаку и покой для изгоя.
Всё опять повторится, из радости выйдет, из горя.

На рассвете не знают о смерти ни горы, ни город,
И большая вода набегает с волною под самое горло.
Браконьерские сети и чайка, крикливая птица.
Всё должно повториться на свете, должно повториться.

Жить – это просто

Жить – это просто. Дорога. Дом.
Тёплые доски пола.
Старая булочная за углом.
В паре кварталов школа.

Няня наварит кислые щи,
Молча глядит куда-то.
– Вот, – говорит, – из всех мужчин
Двое пришло ребят-то…

Тянет из леса дождём и костром.
Ветер качает тополь.
– Мужа-то Мишу – в сорок втором.
Где это – Севастополь?

Пляшет ленивая пыль в лучах.
Время идёт чуть слышно…
– Я иногда зову по ночам:
Мииииша! Миииша!..

Няня глядит в этот сорок второй,
Плачет. Кивает мелко.
Нам по двенадцать. Сидим с сестрой,
Мучаем щи в тарелках.

Руки у няни в венах-корнях,
Бледных веснушек просо…
Вот бы на озеро на полдня!
Жить – это просто.

***
Я майский жучок в коробочке января.
Практически дохлый, по совести говоря.
Пожалуйста, перестаньте меня трясти.

Оставьте последнюю волю – крылатый сон.
А я бы проснулась, когда под капельный звон
оттает земля до мамонтовой кости,

на даче зажжётся лампочка над крыльцом,
и станет тепло и светло, и, в конце концов,
я выпущу крылышки, чтоб устремиться к лугу…

Но вот незадача: весёлый пацанчик-бог
привяжет меня за одну из мохнатых ног
и будет, смеясь, на нитке гонять по кругу…

Вьюнки
Из тишины, застывшей между нами…
Прости, не так.

Из тишины, остывшей между нами,
растут вьюнки на цепких стебельках
с безжизненными бледными цветками.

Ползут по штукатурке старых стен,
пускают щупальца в оконное пространство –
им нравится в пространстве разрастаться,
они-то знают: если раз расстаться,
расстанешься однажды насовсем.

Они врастают в трещины и сколы,
в оставленный на вешалке пиджак,
их цвет печально теплится лиловым…
Прости, не так.

Печально цвет их теплится ли, нет ли –
они врастают в кресло и торшер,
затягивают жилистые петли
вкруг тонких шей
почти доцветших лампочек стоваттных,
чей знобкий свет давно похож на зуд,

и скоро мне под кожу заползут,
пробьют насквозь и вынырнут обратно,
заштопав крик (ну тише, тише, ну), –
в осенний сумрак зыбкий, топкий, нежный,
звенящий чайной ложечкой…

Да нет же.
В проросшую меж нами тишину.

Берёза
Скрипят ступеньки сонно, через раз.
В подъезде пахнет жареной картошкой.
Приду, поставлю чайничек на газ.
Гляжу в окно. Вся жизнь – как понарошку.

Вот так спроси: а сколько же мне лет? –
и растеряюсь. Я не знаю толком.
По сумме окружающих примет
я потерялась, как в стогу иголка,

между пятью (берёза во дворе,
пора гулять, на вешалке пальтишко)
и двадцатью (берёза во дворе,
и пачка «Явы» скурена почти что).

А может, тридцатью (в окне зима,
и на берёзе иней и вороны,
у дочки грипп, и ночь темным-темна,
тревожна, бесконечна и бессонна)

и сорока пятью (зима, ликёр,
сын начал бриться – и растут же дети!
У дочери роман. Всё тот же двор,
берёза, двухэтажки, снег и ветер).

А чай остыл. И в доме тишина.
Никто так и не задал мне вопроса.
И в раме запотевшего окна
бела берёза…

***
Такая осень, друг, такая осень.
Сто бед. В довесок – горе не беда.
Холодный лес затих многоголосо.
Земля седа.

Ни сны не зреют в пору снегопада,
ни солнца белый пасмурный налив…
А снег тихонько штопает, где надо,
где на разрыв.

Друзей считают осенью, в ненастье,
когда листву срывает и несёт.
А пишут имена на первом насте.
Раз, два… И всё.

Коты в мешке
У всех такие важные дела.
Послушаешь – атланты и титаны.
А я всегда придурочной была.
Не то чтоб дурой, но довольно странной.

У каждого галактика в башке,
и в ней многозначительны объекты.
А у меня в башке – коты в мешке
и справа за решёткой доктор Лектер.

У всех печаль во взгляде, горечь лет,
великие мечты, большие планы.
А я – такой сутулый силуэт,
тяну бычок в сторонке, ёлы-палы.

Мне кажется, что я совсем не там.
Мне надо петь фальшиво в электричках,
шарахаться от встречного мента
и вкалывать на должности технички.

Собрать всю грязь, какой вокруг полно,
чтоб жесть мозолей твёрже, чем медали,
и, «Астрой» выдыхая вам под нос,
сказать: вы горя в жизни не видали!

***
Окно открыто. Слышишь тихий скрип?
Мои дожди полны крылатых рыб,
серебряных, с латунными глазами.

Пойдём посмотрим – может, хоть одна
и проплывёт у нашего окна,
где шторы пузырятся парусами.

У этих рыб янтарны плавники,
они, как птицы, кормятся с руки,
хватая крошки мягкими губами,

не зная, что закончатся дожди…
Так женщина влюблённая – гляди –
пока смеёшься над её словами,

твою ладонь целует…

Чумной
В городе Дрянске разверзлась небесная хлябь.
Вылилось небо на землю – и вся недолга.
В городе Дрянске грязь по колено, глянь.
Даже собаки ходят тут в сапогах.

Хмурый старик сочиняет из досок плот.
Волосы дыбом, язык от натуги вбок.
Вроде построил. Жене говорит: ну вот!
Всё, собирайся, а я отдохну чуток.

Значица так. С собой заберём козу,
мурку, барбоса, бурёнку. Ещё курей.
И собери пожитки, к плоту снесу.
Да не копалась бы, старая, поскорей.

Бабка – за голову: старый совсем сдурел!
Возле сарая забор подчистую снёс.
Да у неё по хозяйству полтыщи дел!
Да в телевизоре новый уже прогноз!

Нынче под вечер приедет гостить кума.
Что ж он на старости лет да такой чумной!
Господи-Господи, дал бы ему ума!..
Горько старик повторяет: не ной, не ной…

***
Я лета жду с начала сентября,
с явления кленовой позолоты.
Ещё янтарно теплится заря,
ещё птенцы разучивают ноты,

а я уже, поёживаясь впрок,
из шерстяных носков не вылезая,
ращу внутри, как тонкий стебелёк,
как чутошное деревце бонсая,

предчувствие июньских земляник,
далёких полустанков с перекуром,
где поезда срываются на крик:
эй, кто-нибудь! – А им в ответ дежурный

по громкой связи лепит черт-те что,
ни слов не разобрать, ни матерщины…
И вот в краю платанов лет по сто
горланят горбоносые мужчины,

несут какой-такой шашлык-машлык,
кувшин вина… Но время на исходе,
и самолёт взлетает тык-впритык
к туманам, соснам, северной погоде,

макушкам храмов средь бедовых изб
с окошками ей-богу слюдяными,
где пьют дожди до положенья риз
поля, поля, поля, а между ними

петляют позабытые пути,
ведущие в капканы малых родин.
А там ни новостей, ни суеты,
грибы пошли… Но время на исходе,

и, проезжая – что там? Сестрорецк? –
я чувствую усталость всё подспудней
и так мечтаю, чтобы, наконец,
унылым клином потянулись будни.

Да плохо ли, по правде говоря? –
На даче астры, лужи и соседи.
Диван, чаёк, собака и соцсети.
Работа. Дом. Начало сентября…

Степное скуластое
Я приеду к тебе, прилечу, приду.
Ты поймал меня на улан-уду,
на простор монгольской своей степи,
где закат кровавой тоской кипит,
где небесный купол, космат и бел,
вспоминает песни сигнальных стрел,
и бессмертник, вечный седой бурьян,
помнит привкус крови из чёрных ран.

Там у времени жёлт узкоглазый лик,
там и пёс бродячий скуласт и дик,
и не солнце светит — двенадцать лун.
В полнолунье встретится чёрный гунн —
поминай, как звали, ищи-свищи…
Будто камень, пущенный из пращи,
по долине мчится мохнатый конь,
и раскосы лица с иных икон.

Понесётся пылью таёжный тракт,
и увижу, услышу, почую, как
Селенга в тумане течёт-скользит,
и во мне прищурится чингизид…

Я приеду к тебе в это чёрт-те где,
чтобы ночью в небо не спать глядеть
и найти наконец-то свою звезду.
Ты поймал меня на улан-уду…

 

Запонка

Я маленький — ни маменька, ни папенька
меня не сыщут в ГУМе у фонтана.
Я — мокрой пяткой втоптанная запонка,
окисленный подарок океана.

Что было в сердце — сердолик, жемчужина,
эмалевый верблюдик или слоник?
Какой коньяк был подан после ужина,
додумает затравленный историк.

Жена его ушла к руководителю —
научному сатиру и сатрапу.
От запонки к простреленному кителю
взойдём и мы по лоцманскому трапу.

Король Козлобород

От улицы Коровий Вал
до Сретенских Ворот
на белом джипе гарцевал
король Козлобород.

Дудели простенький мотив
гаишники в рожки,
и солнце, как дистрибутив,
грузилось вдоль реки.

Тарам-парам, парам-тарам,
держи его, держи!
По тротуарам и дворам
уходит вечный джип.

Любовь лежит, как бутерброд,
у ног, где реагент.
А я голодный нищеброд,
отчисленный студент.

Не понимаю

Прибавляю, отнимаю,
скоро стану убывать,
но никак не понимаю,
как мы смеем убивать.

Как вот тот, кто был младенцем,
кто сопел, уча урок,
душит банным полотенцем,
нажимает на курок?

Вот жила-была принцесса,
ей навстречу — серый волк.
Сказки Битцевского леса.
Составитель — Святополк.

Тут — командующий «градом» —
поражает брата брат.
И командующий адом
поражающему рад.

Всё бы отрокам резвиться!

Хворый Митя разбежится,
поскользнется — и на нож.

Сколь верёвочке не виться,
чем нам Углич не столица?
Чем тебе, душа-орлица,
на какой бы пожениться,
я, убийца, не пригож? 

Пну обугленного берцем —
так и надо грязным шмерцам.

Как вот тот, кто был младенцем
и цеплялся за сосок…

Ах, Освенцим, мой Освенцим,
ты не низок, не высок.

РЫБЫ

Пускай его называют полупустым,
но ты-то знаешь, что нет никакого стакана.
Вслепую пьёшь — и закусываешь сырым
огурцом солёного океана.

Ты видишь рыб, захлестнувших крючок десной.
Ты понимаешь, как их потопили судно.
Запускаешь пальцы в стакан побороться с волной —
и сделать последний глоток легко, но трудно.

ЛЕДИ ДЖЕЙН

Малышка леди Джейн, форева свит сикстин,
не плачь по волосам, пустившим корни в травах!
(нет, мы, конечно, не забудем не простим,
но меж самих раскол на мёртвых и неправых)

Ты бродишь среди нас, неугомонный дух,
пугая по ночам торжественных гвардейцев
(а что любовь и власть – одних природ недуг,
известно со времён троянцев и ахейцев)

Бедняжка леди Джейн! Совсем без головы
не углядеть ворот, ведущих к вольной Темзе
(ах, королева, ах – я болен, как и Вы;
по шее – и топор; я болен ровно тем же!)

Бегут они, бегут в обнимку с головой —
злодейство и судьба, похожие на регби
(ах, королева, ах — я тоже как живой
и, как в другой игре, расставленный, как кегли)

ЭЛЕМЕНТ ЛАНДШАФТА

Смерть — элемент ландшафта,
как дерево, как дом,
как человек и шапка,
горящая на нём.

Идёт навстречу Света,
несёт в пакете снедь.
— Я песенка. Я спета.
Я Света и я смерть.

А ты не смей и пикнуть:
Вот дерево, вот дом.
— И надо бы привыкнуть,
да Света за углом.

АНГЕЛ СЧАСТЛИВОЙ ВОЛНЫ

О ангел счастливой волны,
щекочущий пятки прощеньем!
Придут, озираясь. слоны
и пахнут имбирным печеньем.
Ещё — как куриный бульон.
Ещё — кожурой мандарина.
Качнись надо мной, медальон!
Поплачь обо мне, мандолина!
Лет десять сопливой слезе —
нет, даже, пожалуй, что девять.
Подхватишь опять ОРЗ
и можно уроков не делать.
Ныряешь с разбега в волну,
но толком не знаешь как плавать.
Щекочешь за ухом слону.
И хочешь смеяться и плакать.

НА НАС ПЛЕСНУЛИ УАЙТ-СПИРИТОМ

На нас плеснули уайт-спиритом, мы сливаемся с серым холстом,
мы становимся малозаметными пятнами в зимнем пейзаже —
два клошара с бутылью гамэ под мостом,
затираем друг друга из памятей, меркнущих заживо.

Как две голые ветки соседних деревьев зимой,
мы сплелись в нарисованном  тушью тактильном узоре.
На нас плеснули уайт-спиритом, нам забыли дорогу домой,
нас, как тающий снег, выжимают в голодное море.

Нам простили долги, исключили из книги живых,
нас поставили буквами Пушкину, Данте, Шекспиру,
на нас плеснули уайт-спиритом, бросили без позывных,
да к кому нам взывать! – мы тождествены целому миру,

и это Бог глядит из наших глаз
на мир, где красота съедает нас.

ТАУЭРСКИЙ МОСТ

На Тауэрский мост вхожу, поджавши хвост.
Так лезут на чердак, где бабушкина рухлядь
над бездною висит, как Тауэрский мост —
куда её качнёшь, туда она и рухнет.

Как будто два ферзя на шахматной доске,
с подливой ила съев окрестные фигуры,
осталися одне на тонком волоске —
две бабы, две сестры, две королевы-дуры.

Сгущёный океан, ужатый под корсет —
начало всех калькутт, вирджиний и дерзаний!
Я потерял билет на дарвинов ковчег,
я вымер, как скелет музейный динозаврий!

Найдётся ль тот чердак (практически — чертог),
где сложены слова в старинном, твёрдом виде,
где лёгкий катерок даст вежливый гудок —
почти полукивок утопленнику в твиде?

РОМАНС

ах пальчики наши мизинчики
ах бедная мелкая сошка
ах мамочки ах мандаринчики
ах жалкая наша эпошка

в харчевне где повару богово
а плоти уныло и скупо
я выйду из верного логова
подобен венере из супа

но прост что ребёнок искупанный
что скучная зимняя шапка
и тьма как любовник испуганный
покажется голой из шкапа

Памяти морской свинки

Прости меня, Сафиза, — все умрут.
Двулапым — свет в тоннеле брызнет искрой.
У особей поменьше свой маршрут –
Но тоже замечательный и быстрый.

Как лапками ты не перебирай,
как мордочкой в матрасик свой не тычься,
за прутьями сияет скорый Рай,
где коготки прилежно будут стричься,

где никогда не заболит живот,
и где дадут сенца любой раззяве.
Скачи в опилках, но уже вот-вот
тебя обнимет главный твой хозяин.

Никто из тех, что носом вертят тут,
не избежит печального сюрприза.
И свинки, и несвинки – все умрут.
Мы все умрем. Прости меня, Сафиза.

*** 

Недорогим напитком напоён,
скользил рукой по телу упоённо —
ты рисовал на мне микрорайон,
поскольку ты пацан с микрорайона.

Раскрылись вдруг подъездные миры,
захлопнулись автобусные кассы.
В меня входили сразу все дворы,
все фонари, все трубы теплотрассы —

весь этот обнаженный шар земной,
подсвеченный огнем пятиэтажек,
влетал в меня и становился мной,
рос новым позвоночником и даже

смотрел глазами ночи из меня,
пока при непосредственном участии
твоём микрорайон во мне менял
свои же старые на новые запчасти.

Потом я опрокинулась на край,
где ты во мне пульсировал височно,
и воссиял пред нами микрорай
всей силою заснеженных песочниц,

всей тьмою заколоченных ларьков,
всем воем замерзающих подвалов,
благословляя съемный наш альков
под музыку владимирских централов.

О, как прискорбны ивы за окном,
но месяц освещает эти кроны.
И мы лежим вдвоем и об одном
за все твои (мои) микрорайоны.

***

Повторяй за мной по губам и дрожащим пальцам
эти звуки кратеров, гибнущих на луне.
«Ами дуккиту» в переводе с древнего на бенгальский 
Означает «иди ко мне».

Воссияй во рту серебром и прозрачной чернью,
восходи со дна беззрачковых янтарных глаз.
«Ами дуккиту» в переводе с мертвого на вечерний
Означает «иди сейчас».

Заполняй собой горловину уставшей бездны
словаря фонем, ведомых никому.
«Ами дуккиту» в переводе с синего на железный
Означает «иди во тьму».

На рассвете закрою дверь, скрипнет лифта шахта.
В мире много баб, каждая — в их числе.
Только мне одной для случайного брудершафта
не хватает слов, принятых на Земле.

*** 

Говорил прародитель людей Адам:
«Я ведь Некту яблока не отдам!
Не отдам ему, хоть он дерись со мной
это яблоко с Землю величиной».

Он смущенный, голый был, несвятой.
Спелый фрукт лежал на ладонях той,
что смеялась и предлагала грех,
оправдавший после по ходу всех.

В общем, Некту случился крутой облом,
состоявший навечно и твердо в том, 
что ни Стивен Джобс, ни пастух Парис
не отдали, хоть он вообще дерись.

Потому что яблоки бьются в нас,
это яблочный всходит над миром Спас.
Я иду по саду, как шел Адам —
не отдам, не отдам, не отдам!

Луч сверкает в пепельных волосах,
и сияет яблоко в небесах.
А на древе Некто, тая смешок,
обвивает крону как ремешок.

**

Кто вырастил в ночи цветущий сад, 
Тот объяснил, что мне нельзя назад, 
Я вижу сад, а главного не вижу, 
Но слышу как в корнях протяжно дышит. 
И червь в земле крадется желтоват. 
Все эти вишни зреют на костях. 
«Прохожий, мы тут дома, ты – в гостях», — 
И руки-ветви тянутся всё ближе. 

Садовник надевает сапоги 
Беги его, пожалуйста, беги. 

Но он уже пошел наперерез. 
Из брошенной расчески вырос лес, 
И мне никак не выйти за ворота. 
И я осознаю, зачем и кто ты, 
Король страны кладбищенских чудес. 
«Не кладбище, а сад, — поправишь ты, — 
Я вырастил деревья и цветы. 
Теперь с тобою предстоит работа. 

Ты будешь главным розовым цветком». 
Звенит комар – по ком, по ком, по ком? 

И я уже готова, посмотри, 
Лечь в эту грядку – в метрах два на три. 
Зови червей, я всё отдам сама им. 
И ты мне станешь вечным алым маем, 
Последним светом маревой зари. 
Не будем ни в раю, и ни в аду. 
Нам всем стоять в одном большом саду, 
Покуда ветер кроны не сломает. 

…Так я ложилась в почвенный покой, 
Он, улыбаясь, вслед махал рукой.

***

Отведи их, пожалуйста, от меня. 
Не крепка ни разу моя броня, 
не железны мои коленки. 
Мои нервы натянуты в тонкий жгут. 
Я не мата хари, не робин гуд, 
Не герой у расстрельной стенки. 

Отведи их всех, и ответь – на кой 
этот камнепад над моей башкой 
из кровавых провозглашений, 
этот рой горящих и ржавых слов, — 
неужели им нету других голов 
или нет посложней мишеней? 

Отведи их от моего виска, 
не позволь мой вздох зажимать в тисках, 
и трубить в черный рог охоту. 
Не давай им пороху и огня, 
и не отдавай им саму меня, 
я одна только помню, кто ты. 

Отведи их в сторону, в лес, в кабак. 
Хоть устала быть кормом чужих собак, 
личной кровью мыть микроклимат, 
но обжить я сумею любое дно, 
и теперь мне не вынести лишь одно — 
если нас у меня отнимут.

Амнезия

причащенный ударом глядит поражен
кто же кто на рисунке здесь изображен
не могу подключить полиграфы
шарит взгляд мой по лицам печален пуглив
что же все эти граждане значили в
жизни их позабывшего графа

говорят что вот с этим не стоило дел
говорят что вот этот любил и хотел
а вот этого только под водку
но внезапно заклинило кнопку где пуск
причащенный ударом становится пуст
в нем случайно замкнуло проводку

где кончается свет начинается свет
сукровичными брызгами вписан ответ
на асфальтовых серых скрижалях
люди смотрят в глаза мне отводят глаза
но над каждым нависла своя бирюза
потому так мучительно жаль их

под шаги мне ложится каштановый лист
причащенный ударом становится чист
не продаст не предаст не подставит
и отныне в любой темноте азм есть сталь
но не светится памяти горный хрусталь
и в окно сентябрем прорастает

***

Понятно, что останется не много:
какой-то отблеск света на щеке,
рассветная похмельная изжога,
и силуэт в туманном далеке

Но этих кадров хватит Михалкову,
чтоб снять, допустим, мега-сериал,
последним эпизодом постановы
пустив довольно странный ритуал,

где мы с тобой встречаемся в метро у
сигнальщика на фоне чьих-то рож.
Тебя потом сыграет Рассел Кроу,
и весь фейсбук напишет: «Как похож!»

Ну или, скажем, сдуру астрономы
отправят в космос наши голоса.
Ты помнишь, как тогда, у гастронома,
я рассмеялась прямо в небеса?

Ведь я тогда впервые осознала,
что наша крепость мне не по плечу.
Луна плыла таблеткой люминала,
прописанной какому-то врачу

и выданной по странному рецепту,
где нет ни слов, ни штампа, ни чернил.
так аромат тревожил мой рецептор —
гермес жардин чего-то сюр ле нил.

Как много в этом мире чудной боли,
хотя не так лихи мои дела.
Но я к тебе пишу, чего же боле.
А лучше бы молчала и пила.

Панночка

над хуторами месяц серебрист 
висит нерукотворен и сияющ 
а ты у нас гляжу семинарист 
вот ты-то надо мной и почитаешь

читай мой самый светлый чистый друг 
чтоб ожила нечистая подруга 
смотри как я хожу теперь вокруг 
пока тебя корежит в центре круга

губами меловой предел сотри 
и дли мой первый вздох как можно дольше 
три птицы жили у меня внутри 
их было три но третьей было больше

лица мерцает призрачный овал 
и круг кольцо для вечного супруга 
но я всего лишь медь а ты кимвал 
звеним не ударяясь друг о друга

так майское вершится колдовство 
так песнь любви родится всеблагая 
смотри я позвала тебе кого 
и он стоит и смотрит не мигая

поскольку ты один теперь из них 
кто ищет и навеки не обрящет 
не убоишься ужасов ночных 
не убоишься днем стрелы летящей

***

там на кладбище – не они вообще
а они теперь – возле пастбища
очень светлый луг – посох стук да стук
и растет полынь или дикий лук

и большой пастух – он такой большой
разливает всем молока ковшом
и такой большой этот общий ковш
им до слез смешно, как ты слезы льешь

в этот мой рассказ не поверить здесь
доказательств нет, ожиданье есть
но всегда вон тем — не хватает тех
не ищи в земле, посмотри наверх

***

Зависнешь на обшарпанном вокзале,
Где женщины с горящими глазами,
С авоськами, с мужьями, и т.п.,
Превратности дороги претерпев,
Ругаются у кассы точно чайки.
Но царственный кассир не отвечает,
Не шевелит надменною губой,
Как будто бы он шарик голубой.
Похоже, не выходит он из транса
И зрит миры, куда не ходит транспорт.
Билетов нет, не надобен транзит.
И вечностью из форточки разит.

***

Когда я бабочкой была:
Легка, крылата и мила,
Невзгоды и печали
Меня не замечали.
Они летают тяжелей,
Они, как вязкое желе.
Но ласковы к летунье
Ромашки и петуньи.
И жизнь была длиною в миг.
А ты, двуногий мой двойник,
Ждешь смерти, как поблажки.
И где, скажи, ромашки?

***

Сны бабочки наполнены мельканием:
Стрекозами, жуками, мотыльками.
Она во сне порхает над цветами,
Где разнотравье запахи сплетает.
Там с жеребенком рыжая лошадка,
И горестно, и радостно, и сладко.
Там (г)розового облака помимо,
Все трепетно, изменчиво, ранимо,
И на растеньях — капли перламутра.
Сны бабочки сбываются наутро,
Сливаются в единую картину,
Где смерти нет. И жизнь неотвратима.

***

Положишь девочку в огонь,
А ей не больно.
Положишь девочку нагой,
А ей забава.
Такое время вспомянет, такие войны,
Такие песни пропоет про бой кровавый,
Что будет корчиться земля
В родильных схватках,
Что может кончиться земля,
Начаться воздух.
Ах, сколько девочек горит,
Красивых, сладких.
В чернильной ночи ноября,
И меркнут звезды.

***

Вечереет. Роняют подсолнухи головы,
Будто в них темноты наливается олово.
Или золото. Не разберу.
Но подсолнечник будто кого-то сторонится,
Из-под шляпы своей никому не поклонится,
Не колыхнется на ветру.
А к нему подлетают
варвары и сенечки
Воровато полузгать незрелые семечки,
Покачаться в закатных лучах.
И пока не сомкнулся туман над пенатами,
Здесь пирует незваная банда пернатая,
У подсолнухов лица луща.

***

Он тает, истончается,
Уходит в мир теней.
Ах, доска кончается,
И ночи всё темней.
Далась мне эта чёрная
Дурацкая доска,
Считалочка никчёмная,
Загробная тоска.
Летит бычок загашенный
От Агнии Барто.
Пылят полями нашими
Конь блед и конь в пальто.

Август

А то, что Август-дурачок,
И пары слов не свяжет,
Зато целует горячо
Да нежится на пляже.
С котом затеет чехарду,
Вопя на всю округу.
Он знает: я его найду,
Поставлю в пятый угол.
Блаженный этот Августин,
То плачет, то, напротив.
Вот потому и мы грустим
При каше и компоте,
При огородных чудесах,
При плачущем ребенке:
Покуда бронзовки в часах
Вращают шестерёнки.

Чаепитие

У чайника с болящей головой
Причины нет для Третьей мировой,
Хотя идеи носятся повсюду,
Он – честная немецкая посуда.
Когда ты в нем завариваешь чай,
Звон ложечки, как лязганье меча,
Или печаль, а мы не разобрали.
Но женщины рыдают на забрале.

Неизбежное

Улиты тело нежное
В коробке костяной
Почует неизбежное
Спиральною спиной.
Тугие втянет усики,
Хоть взгляд беспечно – пуст.
Ах, платьице, ах, бусики,
Ах, виноградный куст.

***

Это просто немая вода невесомости. 
У неё никакого стыда  и ни совести.
Отхлебнёшь, и помашешь рукой, и поехали.
Только космос такой – телевизор с помехами.

Стоп-сигналы комет аварийно-погашены.

На параде планет мы флажками помашем ли?
Это просто немая вода, это вакуум.
И плывёшь в никуда, объясняешься знаками.

 

Стихи какого автора вам больше понравились?
Внимание! Вы можете проголосовать только один раз!

Просмотреть результаты

Загрузка ... Загрузка ...
Пролистать наверх